По делам службы.

Чехов А. П. По делам службы // Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: В 18 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1974—1982.

Т. 10. [Рассказы, повести], 1898—1903. — М.: Наука, 1977. — С. 86—101.


ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ

Исправляющий должность судебного следователя и уездный врач ехали на вскрытие в село Сырню. По дороге их захватила метель, они долго кружили и приехали к месту не в полдень, как хотели, а только к вечеру, когда уже было темно. Остановились на ночлег в земской избе. Тут же, в земской избе, по случайности, находился и труп, труп земского страхового агента Лесницкого, который три дня назад приехал в Сырню и, расположившись в земской избе и потребовав себе самовар, застрелился совершенно неожиданно для всех; и то обстоятельство, что он покончил с жизнью как-то странно, за самоваром, разложив на столе закуски, дало многим повод заподозрить тут убийство; понадобилось вскрытие.

Доктор и следователь в сенях стряхивали с себя снег, стуча ногами, а возле стоял сотский Илья Лошадин, старик, и светил им, держа в руках жестяную лампочку. Сильно пахло керосином.

— Ты кто? — спросил доктор.

— Цоцкай... — ответил сотский.

Он и на почте так расписывался: цоцкай.

— А где же понятые?

— Должно, чай пить пошли, ваше высокоблагородие.

Направо была чистая комната, «приезжая», или господская, налево — черная, с большой печью и полатями. Доктор и следователь, а за ними сотский, держа лампочку выше головы, вошли в чистую. Здесь на полу, у самых ножек стола, лежало неподвижно длинное тело, покрытое белым. При слабом свете лампочки, кроме белого покрывала, ясно были видны еще новые резиновые калоши, и всё тут было нехорошо, жутко: и темные стены, и тишина, и эти калоши, и неподвижность мертвого тела. На столе был самовар, давно уже холодный, и вокруг него свертки, должно быть, с закусками.

— Стреляться в земской избе — как это бестактно! — проговорил доктор. — Пришла охота пустить себе пулю в лоб, ну и стрелялся бы у себя дома, где-нибудь в сарае.

Он, как был, в шапке, в шубе и в валенках, опустился на скамью; его спутник, следователь, сел напротив.

— Эти истерики и неврастеники большие эгоисты, — продолжал доктор с горечью. — Когда неврастеник спит с вами в одной комнате, то шуршит газетой; когда он обедает с вами, то устраивает сцену своей жене, не стесняясь вашим присутствием; и когда ему приходит охота застрелиться, то вот он стреляется в деревне, в земской избе, чтобы наделать всем побольше хлопот. Эти господа при всех обстоятельствах жизни думают только о себе. Только о себе! Потому-то старики так и не любят этого нашего «нервного века».

— Мало ли чего не любят старики, — сказал следователь, зевая. — Вы вот укажите старикам на то, какая разница между прежними и теперешними самоубийствами. Прежний так называемый порядочный человек стрелялся оттого, что казенные деньги растратил, а теперешний — жизнь надоела, тоска... Что лучше?

— Жизнь надоела, тоска, но, согласитесь, можно было бы застрелиться и не в земской избе.

— Уж такое горе, — заговорил сотский, — такое горе, чистое наказание. Народ очень беспокоится, ваше высокоблагородие, уж третью ночь не спят. Ребята плачут. Надо коров доить, а бабы в хлев не идут, боятся... Как бы в потемках барин не примерещился. Известно, глупые женщины, но которые и мужики тоже боятся. Как вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а так, всё табуном. И понятые тоже...

Доктор Старченко, мужчина средних лет, с темной бородой, в очках, и следователь Лыжин, белокурый, еще молодой, кончивший только два года назад и похожий больше на студента, чем на чиновника, сидели молча, задумавшись. Им было досадно, что они опоздали. Нужно было теперь ждать до утра, оставаться здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им представлялись длинный вечер, потом длинная, темная ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утренний холод; и, прислушиваясь к метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, как всё это непохоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, не замечая непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в кабинетах за книгой. О, как дорого они дали бы теперь, чтобы только пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного пения, посидеть час-другой в ресторане...

— У-у-у-у! — пела метель на чердаке, и что-то снаружи хлопало злобно, должно быть, вывеска на земской избе. — У-у-у-у!

— Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, — сказал Старченко, поднимаясь. — Еще шестой час, спать рано, я поеду куда-нибудь. Тут недалеко живет фон Тауниц, всего три версты от Сырни. Поеду к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай, скажи ямщику, чтобы не распрягал. А вы как? — спросил он у Лыжина.

— Не знаю. Должно быть, спать лягу.

Доктор запахнулся в шубу и вышел. Слышно было, как он разговаривал с ямщиком, как на озябших лошадях вздрагивали бубенчики. Уехал.

— Тебе, барин, здесь ночевать не годится, — сказал сотский, — иди в ту половину. Там не чисто, да уж одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика, заставлю, потом этого навалю тебе сена, спи, ваше высокоблагородие, с богом.

Немного погодя следователь сидел в черной половине за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у двери и говорил. Это был старик за шестьдесят лет, небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на лице наивная улыбка, глаза слезились, и всё он почмокивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке и в валенках и не выпускал из рук палки. Молодость следователя, по-видимому, вызывала в нем жалость, и потому, вероятно, он говорил ему «ты».

— Старшина Федор Макарыч приказывал, как приедет становой или следователь, чтобы ему доложить, — говорил он. — Значит, такое дело, надо идти теперь... До волости четыре версты, метель, снегу намело — страсть, пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь. Ишь гудет как.

— Старшина мне не нужен, — сказал Лыжин. — Ему тут нечего делать.

Он с любопытством посматривал на старика и спросил:

— Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сотским?

— Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через пять лет стал ходить, вот и считай. С того время каждый день хожу. У людей праздник, а я всё хожу. На дворе Святая, в церквах звон, Христос воскресе, а я с сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квартиру, к земскому, к податному, в управу, к господам, к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки разные, ведомости, и, значит, господин хороший, ваше высокоблагородие, нынче такие бланки пошли, чтобы цифри записывать, — желтые, белые, красные, — и всякий барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать должен раз десять в год, сколько у него посеяно и убрано, сколько у него четвертей или пудов ржи, сколько овса, сена и какая, значит, погода и разные там насекомые. Конечно, пиши что хочешь, тут одна форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять ходи и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не к чему, сам знаешь, пустое дело, только руки поганить, а ты вот потрудился, ваше высокоблагородие, приехал, потому форма; ничего тут не поделаешь. Тридцать лет хожу по форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал, и замерзал, — всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом был...

— За что под судом?

— За мошенничество.

— То есть как за мошенничество?

— А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, значит, человек ненадежный, нестоющий, то нас обеих судили; его в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем правам. В суде такую бумагу читали. И все в мундирах. На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного — не приведи бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости писарю печь затопи, писарю воды принеси, писарю сапоги почисть.

— А сколько ты получаешь жалованья? — спросил Лыжин.

— Восемьдесят четыре рубля в год.

— Небось ведь и доходишки есть. Не без того?

— Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают редко когда. Господа нынче строгие, обижаются всё. Ты ему бумагу принес — обижается, шапку перед ним снял — обижается. Ты, говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет, болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и добрые, да что с них возьмешь, только насмехаются и разные прозвания. К примеру, барин Алтухин; и добрый, и, глядишь, чверезый, в своем уме, а как увидит, так и кричит, сам не понимает что. Прозвание мне такое дал. Ты, говорит...

Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо, что нельзя было разобрать.

— Как? — спросил Лыжин. — Ты повтори.

— Администрация! — громко повторил сотский. — Давно уж так зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация! Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога, ну выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают; мужики — те душевней, бога боятся: кто хлебца, кто щец даст похлебать, кто и поднесет. Старосты чайком потчуют в трактире. Вот сейчас понятые пошли чай пить. «Лошадин, — говорят, — побудь тут за нас, постереги», — и по копейке дали. Страшно им с непривычки. А вчерась дали пятиалтынничек и стаканчик поднесли.

— А тебе разве не страшно?

— Страшно, барин, да ведь наше дело такое — служба, никуда от ней не уйдешь. Летось веду арестанта в город, а он меня — по шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес — куда от него уйдешь? Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше как в версте, и того меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. Замуж не пошла, а когда помирала, то всё свое добро поделила; на монастырь записала сто десятин да нам, обществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души, двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, сказывают, в печке сжег и всю землю себе забрал. Думал, значит, себе на пользу, ан — нет, погоди, на свете неправдой не проживешь, брат. Барин потом на духу лет двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без покаяния помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, всё за долги забрали, всё как есть; ну, в науках далеко не пошел, ничего не может, и председатель земской управы, дядя его, «возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в агенты, пускай страхует, дело немудрое». А барин молодой, гордый, тоже хочется да пошире, да повидней, да повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и всё в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: «Сергей Сергеич!» — а он оглянется этак: «А?» — и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие, неправильно это самое, и не поймешь, что оно такое на свете, господи милостивый. Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак.

— Отчего же ты обеднял? — спросил следователь.

— Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать нельзя, не поверишь.

Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано или поздно опять в Москву, а этот старик останется здесь навсегда и будет всё ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется встречать таких истрепанных, давно нечесанных, «нестоющих» стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть может, садился на нее перед смертью), и теперь на ней было бы неприятно спать...

«Еще только половина восьмого, — подумал Лыжин, взглянув на часы. — Как это ужасно!»

Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы как-нибудь скоротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, всё топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал:

«Точно колдун в опере».

Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно были видны окна и снег на рамах.

— У-у-у-у! — пела метель. — У-у-у-у!

— Ба-а-а-тюшки! — провыла баба на чердаке, или так только послышалось. — Ба-а-а-тюшки мои-и!

— Ббух! — ударилось что-то снаружи о стену. — Трах!

Следователь прислушался: никакой бабы не было, выл ветер. Было прохладно, и он сверх пледа накрылся еще шубой. Греясь, он думал о том, как всё это — и метель, и изба, и старик, и мертвое тело, лежавшее в соседней комнате, — как всё это было далеко от той жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для него, мелко, неинтересно. Если бы этот человек убил себя в Москве или где-нибудь под Москвой и пришлось бы вести следствие, то там это было бы интересно, важно и, пожалуй, даже было бы страшно спать по соседству с трупом; тут же, за тысячу верст от Москвы, всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, не люди, а что-то существующее только «по форме», как говорит Лошадин, всё это не оставит в памяти ни малейшего следа и забудется, едва только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия — это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, следователем по особо важным делам или прокурором окружного суда, быть светским львом, то думаешь непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется, легко миришься со своей незаметною ролью и только ждешь одного от жизни — скорее бы уйти, уйти. И Лыжин мысленно носился по московским улицам, заходил в знакомые дома, виделся с родными, товарищами, и сердце у него сладко сжималось при мысли, что ему теперь двадцать шесть лет и что если он вырвется отсюда и попадет в Москву через пять или десять лет, то и тогда еще будет не поздно, и останется еще впереди целая жизнь. И, впадая в забытье, когда уже у него стали путаться мысли, он воображал длинные коридоры московского суда, себя, говорящего речь, своих сестер, оркестр, который почему-то всё гудит:

— У-у-у! У-у-у!

— Ббух! Трах! — раздалось опять. — Бух!

И он вдруг вспомнил, как однажды в земской управе, когда он разговаривал с бухгалтером, к конторке подошел какой-то господин с темными глазами, черноволосый, худой, бледный; у него было неприятное выражение глаз, какое бывает у людей, которые долго спали после обеда, и оно портило его тонкий, умный профиль; и высокие сапоги, в которых он был, не шли к нему, казались грубыми. Бухгалтер представил: «Это наш земский агент».

«Так это был Лесницкий... вот этот самый...» — соображал теперь Лыжин.

Он вспомнил тихий голос Лесницкого, вообразил его походку, и ему показалось, что возле него ходит теперь кто-то, ходит точно так же, как Лесницкий.

Вдруг стало страшно, похолодела голова.

— Кто здесь? — спросил он с тревогой.

— Цоцкай.

— Что тебе тут нужно?

— Я, ваше высокоблагородие, спроситься. Вы сказали давеча, старшина не нужен, да я боюсь, не осерчал бы. Приказывал прийтить. Сходить нешто?

— Ну тебя! Надоел... — проговорил с досадой Лыжин и опять укрылся.

— Не осерчал бы... Пойду, ваше высокоблагородие, счастливо оставаться.

И Лошадин вышел. В сенях покашливали и говорили вполголоса. Должно быть, понятые вернулись.

«Завтра отпустим этих бедняков пораньше... — думал следователь. — Начнем вскрытие, как только рассветет».

Он стал забываться, как вдруг опять чьи-то шаги, но не робкие, а быстрые, шумные. Хлопнула дверь, голоса, чирканье спичкой...

— Вы спите? Вы спите? — спрашивал торопливо и сердито доктор Старченко, зажигая спичку за спичкой; он был весь покрыт снегом, и от него веяло холодом. — Вы спите? Вставайте, поедем к фон Тауницу. Он прислал за вами своих лошадей. Поедемте, там, по крайней мере, поужинаете, уснете по-человечески. Видите, я сам за вами приехал. Лошади прекрасные, мы в двадцать минут докатим.

— А который теперь час?

— Четверть одиннадцатого.

Лыжин, сонный, недовольный, надел валенки, шубу, шапку и башлык и вместе с доктором вышел наружу. Мороза большого не было, но дул сильный, пронзительный ветер и гнал вдоль улицы облака снега, которые, казалось, бежали в ужасе; под заборами и у крылец уже навалило высокие сугробы. Доктор и следователь сели в сани, и белый кучер перегнулся к ним, чтобы застегнуть полость. Обоим было жарко.

— Трогай!

Поехали по деревне. «Бразды пушистые взрывая...», — думал вяло следователь, глядя, как пристяжная работала ногами. Во всех избах светились огни, точно был канун большого праздника: это крестьяне не спали, боялись покойника. Кучер молчал угрюмо; должно быть, соскучился, пока стоял около земской избы, и теперь тоже думал о покойнике.

— А у Тауница, — сказал Старченко, — когда узнали, что вы остались ночевать в избе, то все набросились на меня, почему я это вас с собой не взял.

На выезде из деревни, на повороте, кучер вдруг крикнул во всё горло:

— С дороги!

Промелькнул какой-то человек; он стоял по колена в снегу, сойдя с дороги, и смотрел на тройку; следователь видел палку крючком и бороду и на боку сумку, и ему показалось, что это Лошадин, и даже показалось, что он улыбается. Мелькнул и исчез.

Дорога шла сначала по краю леса, потом по широкой лесной просеке; мелькали и старые сосны, и молодой березняк, и высокие молодые, корявые дубы, одиноко стоявшие на полянах, где недавно срубили лес, но скоро всё смешалось в воздухе, в облаках снега; кучер говорил, что он видит лес, следователю же не было видно ничего, кроме пристяжной. Ветер дул в спину.

Вдруг лошади остановились.

— Ну, что еще? — сердито спросил Старченко.

Кучер молча слез с козел и стал бегать вокруг саней, наступая на пятки; делал он круги всё больше и больше, всё удаляясь от саней, и было похоже, что он танцует; наконец вернулся и стал сворачивать вправо.

— С дороги сбился, что ли? — спросил Старченко.

— Ничего-о-о...

Вот какая-то деревушка, ни одного огонька в ней. Опять лес, поле, опять сбились с дороги и кучер слезал с козел и танцевал. Тройка понесла по темной аллее, понесла быстро, и горячая пристяжная била по передку саней. Здесь деревья шумели гулко, страшно, и не было видно ни зги, точно неслись куда-то в пропасть, и вдруг — ударил в глаза яркий свет подъезда и окон, раздался добродушный, заливчатый лай, голоса... Приехали.

Пока внизу в передней снимали шубы и валенки, наверху играли на рояле «Un petit verre de Cliquot»1, и было слышно, как дети топали ногами. На приезжих сразу пахнуло теплом, запахом старых барских покоев, где, какая бы ни была погода снаружи, живется так тепло, чисто, удобно.

— Вот и прекрасно, — говорил фон Тауниц, толстяк с невероятно широкой шеей и с бакенами, пожимая следователю руку. — Вот и прекрасно. Милости прошу, очень рад познакомиться. Мы ведь с вами немножко коллеги. Когда-то я был товарищем прокурора, но не долго, всего два года; приехал сюда хозяйничать и здесь состарился. Старый хрен, одним словом. Милости прошу, — продолжал он, очевидно, сдерживая свой голос, чтобы не говорить громко; он и гости поднимались наверх. — Жены у меня нет, умерла, а это, рекомендую, мои дочери. — И, обернувшись, он крикнул вниз громовым голосом: — Скажите там Игнату, чтобы завтра подавал к восьми часам!

В зале находились его четыре дочери, молодые девушки, хорошенькие, все в серых платьях и одинаково причесанные, и их кузина с детьми, тоже молодая и интересная. Старченко, который был знаком с ними, тотчас же стал просить спеть что-нибудь, и две барышни долго уверяли, что они не умеют петь и что у них нет нот, потом кузина села за рояль, и они спели дрожащими голосами дуэт из «Пиковой дамы». Опять заиграли «Un petit verre de Cliquot», и дети запрыгали, топая в такт ногами. И Старченко запрыгал. Все хохотали.

Потом дети прощались, уходя спать. Следователь смеялся, танцевал кадриль, ухаживал, а сам думал: не сон ли всё это? Черная половина земской избы, куча сена в углу, шорох тараканов, противная нищенская обстановка, голоса понятых, ветер, метель, опасность сбиться с дороги, и вдруг эти великолепные светлые комнаты, звуки рояля, красивые девушки, кудрявые дети, веселый, счастливый смех — такое превращение казалось ему сказочным; и было невероятно, что такие превращения возможны на протяжении каких-нибудь трех верст, одного часа. И скучные мысли мешали ему веселиться, и он всё думал о том, что это кругом не жизнь, а клочки жизни, отрывки, что всё здесь случайно, никакого вывода сделать нельзя; и ему даже было жаль этих девушек, которые живут и кончат свою жизнь здесь в глуши, в провинции, вдали от культурной среды, где ничто не случайно, всё осмысленно, законно, и, например, всякое самоубийство понятно, и можно объяснить, почему оно и какое оно имеет значение в общем круговороте жизни. Он полагал, что если окружающая жизнь здесь, в глуши, ему непонятна и если он не видит ее, то это значит, что ее здесь нет вовсе.

За ужином шел разговор о Лесницком.

— Он оставил жену и ребенка, — говорил Старченко. — Неврастеникам и вообще людям, у которых нервная система не в порядке, я запретил бы вступать в брак; я отнял бы у них право и возможность размножать себе подобных. Производить на свет нервнобольных детей — это преступление.

— Несчастный молодой человек, — говорил фон Тауниц, тихо вздыхая и покачивая головой. — Сколько надо прежде передумать, выстрадать, чтобы наконец решиться отнять у себя жизнь... молодую жизнь. В каждой семье может случиться такое несчастье, и это ужасно. Трудно это переносить, нестерпимо...

И все девушки слушали молча, с серьезными лицами, глядя на отца. Лыжин чувствовал, что ему тоже со своей стороны нужно сказать что-нибудь, но он ничего не мог придумать и сказал только:

— Да, самоубийства — явление нежелательное.

Он спал в теплой комнате, в мягкой постели, укрытый одеялом, под которым была тонкая свежая простыня, но почему-то не испытывал удобства; быть может, это оттого, что в соседней комнате долго разговаривали доктор и фон Тауниц и вверху над потолком и в печке метель шумела так же, как в земской избе, и так же выла жалобно:

— У-у-у-у!

У Тауница года два назад умерла жена, и он до сих пор еще не помирился с этим и, о чем бы ни говорил, всякий раз вспоминал о жене; и в нем уже не осталось ничего прокурорского.

«Неужели и я когда-нибудь могу дойти до такого состояния?» — думал Лыжин, засыпая и слушая сквозь стену его сдержанный, точно сиротский голос.

Следователь спал непокойно. Было жарко, неудобно, и ему казалось во сне, что он не в доме Тауница и не в мягкой чистой постели, а всё еще в земской избе, на сене, и слышит, как вполголоса говорят понятые; ему казалось, что Лесницкий близко, в пятнадцати шагах. Ему опять вспомнилось во сне, как земский агент, черноволосый, бледный, в высоких запыленных сапогах, подходил к конторке бухгалтера. «Это наш земский агент...» Потом ему представилось, будто Лесницкий и сотский Лошадин шли в поле по снегу, бок о бок, поддерживая друг друга; метель кружила над ними, ветер дул в спины, а они шли и подпевали:

— Мы идем, мы идем, мы идем.

Старик был похож на колдуна в опере, и оба в самом деле пели, точно в театре:

— Мы идем, мы идем, мы идем... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем...

Лыжин проснулся и сел в постели. Какой смутный, нехороший сон! И почему агент и сотский приснились вместе? Что за вздор! И теперь, когда у Лыжина сильно билось сердце и он сидел в постели, охватив голову руками, ему казалось, что у этого страхового агента и у сотского в самом деле есть что-то общее в жизни. Не идут ли они и в жизни бок о бок, держась друг за друга? Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует между обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник», как называл его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это. Так думал Лыжин, и это было его давней затаенною мыслью, и только теперь она развернулась в его сознании широко и ясно.

Он лег и стал засыпать; и вдруг опять они идут вместе и поют:

— Мы идем, мы идем, мы идем... Мы берем от жизни то, что в ней есть самого тяжелого и горького, а вам оставляем легкое и радостное, и вы можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем и отчего мы не так здоровы и довольны, как вы.

То, что они пели, и раньше приходило ему в голову, но эта мысль сидела у него как-то позади других мыслей и мелькала робко, как далекий огонек в туманную погоду. И он чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежат и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином с досадой или с усмешкой, но к которым не идут на помощь... И опять:

— Мы идем, мы идем, мы идем...

Точно кто стучит молотком по вискам.

Утром проснулся он рано, с головною болью, разбуженный шумом; в соседней комнате фон Тауниц говорил громко доктору:

— Вам невозможно теперь ехать. Посмотрите, что делается на дворе! Вы не спорьте, а спросите лучше у кучера: он не повезет вас в такую погоду и за миллион.

— Но ведь только три версты, — говорил доктор умоляющим голосом.

— Да хоть полверсты. Коли нельзя, так и нельзя. Выедете только за ворота, там ад кромешный, в одну минуту собьетесь с дороги. Ни за что не отпущу, как вам угодно.

— Надо быть, к вечеру утихнет, — сказал мужик, топивший печь.

И доктор в соседней комнате стал говорить о суровой природе, влияющей на характер русского человека, о длинных зимах, которые, стесняя свободу передвижения, задерживают умственный рост людей, а Лыжин с досадой слушал эти рассуждения, смотрел в окна на сугробы, которые намело на забор, смотрел на белую пыль, заполнявшую всё видимое пространство, на деревья, которые отчаянно гнулись то вправо, то влево, слушал вой и стуки и думал мрачно:

«Ну, какую тут можно вывести мораль? Метель и больше ничего...»

В полдень завтракали, потом бродили по дому без цели, подходили к окнам.

«А Лесницкий лежит, — думал Лыжин, глядя на вихри снега, которые кружились неистово на сугробах. — Лесницкий лежит, понятые ждут...»

Говорили о погоде, о том, что метель продолжается обыкновенно двое суток, редко более. В шесть часов обедали, потом играли в карты, пели, танцевали, наконец, ужинали. День прошел, легли спать.

Ночью под утро всё успокоилось. Когда встали и поглядели в окна, голые ивы со своими слабо опущенными ветвями стояли совершенно неподвижно, было пасмурно, тихо, точно природе теперь было стыдно за свой разгул, за безумные ночи и волю, какую она дала своим страстям. Лошади, запряженные гусем, ожидали у крыльца с пяти часов утра. Когда совсем рассвело, доктор и следователь надели свои шубы и валенки и, простившись с хозяином, вышли.

У крыльца рядом с кучером стоял знакомый цоцкай, Илья Лошадин, без шапки, со старой кожаной сумкой через плечо, весь в снегу; и лицо было красное, мокрое от пота. Лакей, вышедший, чтобы посадить гостей в сани и укрыть им ноги, посмотрел на него сурово и сказал:

— Что ты тут стоишь, старый чёрт? Пошел вон отсюда!

— Ваше высокоблагородие, народ беспокоится... — заговорил Лошадин, улыбаясь наивно, во всё лицо, и видимо довольный, что наконец увидел тех, кого так долго ждал. — Народ очень беспокоится, ребята плачут... Думали, ваше благородие, что вы опять в город уехали. Явите божескую милость, благодетели наши...

Доктор и следователь ничего не сказали, сели в сани и поехали в Сырню.

Сноски

1 «Стаканчик Клико» (франц.).

Примечания

    ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ

    Впервые — «Книжки Недели», 1899, № 1, стр. 16—36. Подзаголовок: Рассказ. Подпись: Антон Чехов.

    Вошло в издание А. Ф. Маркса.

    Печатается по тексту: Чехов, т. IX, стр. 304—322.

    Первая заметка, использованная в рассказе «По делам службы», сделана Чеховым в мае-июне 1891 г., когда он жил в Алексине (с 14 по 18 мая) или Богимове (с 18 мая по сентябрь): «[Прежде стрелялись] Теперь стреляются оттого, что жизнь надоела и проч., а прежде — казенные деньги растратил» (Зап. кн. I, стр. 10). Текст заметки почти совпадает со словами судебного следователя Лыжина (его разговор с доктором Старченко о «нервном веке» и неврастениках).

    Вторая запись представляет собой набросок сюжета «По делам службы»: «Земец растратил и застрелился. Я со становым поехал вскрывать его. Приезжаем. Лежит на столе. Поздно. Отложили вскрытие до завтра. Становой уехал к соседу играть в карты, я лег спать. Дверь то открывалась, то закрывалась опять. Казалось, что мертвец ходит» (Зап. кн. I, стр. 41). Сделана она после множества заготовок к повести «Три года», в 1893 или в 1894 г., но не раньше апреля 1893 г. В рассказе, в отличие от этой заметки, нет конкретной причины самоубийства земского страхового агента, но, как и в начале первой записи, объяснение самоубийства — в неудовлетворенности жизнью (сотский о судьбе Лесницкого). Два первоначальных героя: доктор, от чьего лица идет речь в заметке, и становой — заменены судебным следователем, с точки зрения которого ведется повествование, и доктором. Уже здесь намечена сюжетная схема первой половины рассказа до возвращения доктора Старченко за Лыжиным.

    Третья запись: «Глаза нехорошие, как у человека, который спал после обеда» (Зап. кн. I, стр. 48) относится тоже к 1893—1894 гг., но ко времени более позднему. Несколько видоизменившись, сравнение это связывается в рассказе с портретом самоубийцы-неврастеника Лесницкого.

    И, наконец, еще одна заметка: «Русский суровый климат располагает к лежанью на печке, к небрежности в туалете» (Зап. кн. I, стр. 24) предназначалась для повести «Три года» и входила в журнальный текст главы X (см. т. IX Сочинений, стр. 378). В рассказе «По делам службы» о губительном влиянии суровой природы и длинных зим на характер и умственный рост русского человека говорит доктор Старченко в беседе с фон Тауницем.

    Итак, все заготовки, использованные Чеховым в рассказе «По делам службы», сделаны были в 1891, 1893—1894 гг.; с ними перемежаются записи к повести «Три года», рассказам «Анна на шее», «Убийство», «Ариадна», «Дом с мезонином», «Мужики», законченным в 1894—1896 гг. и напечатанным в 1895—1897 гг. 15 января 1894 г. Чехов писал М. О. Меньшикову: «У меня скопилось много сюжетов для повестей и рассказов...». Они отодвинули на несколько лет сюжет о самоубийце, и он был реализован лишь в конце 1898 г.

    В письме от 8 ноября 1898 г. сотрудник «Недели» Меньшиков предлагал Чехову дать что-нибудь в журнал: «Другой редактор <...> просил при случае напомнить Вам, что есть на свете журнал „Неделя“, который к Вам дружественнее всех изданий, какие существуют, и который может платить à la Маркс. Подписчики „Недели“, столько читающие в ней о Чехове и не видящие его воочию, могут подумать, что это какой-нибудь иностранный писатель» (ГБЛ). В письме от 15 ноября 1898 г. Чехов обещал Меньшикову выполнить его просьбу.

    «По делам службы», позднее «Душечка» и «Новая дача» написаны в Ялте, на даче К. М. Иловайской «Омюр» (теперь ул. Кирова, д. 32). 14 ноября Чехов отослал в «Русскую мысль» рассказ «Случай из практики». «По делам службы» можно датировать временем от 15 до 26 ноября. 26 ноября Чехов отправил его Меньшикову с условием: «Рассказ еще не кончен в деталях, отделаю его в корректуре, теперь же сидеть над черновой рукописью не хотелось долго, нездоровится немножко, да и тороплюсь послать. Итак, пожалуйста, корректуру».

    1 декабря Меньшиков горячо благодарил Чехова: «Гайдебуров в восхищении и пусть сам благодарит Вас как собственник журнала, но и я крепко Вам благодарен, и читатели наши, конечно. Я сегодня же по телефону просил передать Гайдебурову насчет корректуры <...> Завтра буду в Петербурге и послежу за спешной высылкой Вам корректуры» (ГБЛ).

    До 9 декабря корректура еще не была доставлена в Ялту; в тот день в письме Чехов высказал свое опасение Меньшикову: «Из редакции „Недели“ ни слуху ни духу, и я уже начинаю побаиваться, что там в редакции не знают моего адреса и послали корректуру в Ниццу». Наверное, Чехов правил корректуру после 10 декабря, что видно из письма к нему Меньшикова от 15 декабря 1898 г.: «Корректурные листы Вы, вероятно, получили и успели уже прочитать их. Гайдебуров вчера тревожился тем, что они не идут» (ГБЛ).

    2 февраля 1899 г. Чехов просил Меньшикова прислать ему в Ялту «Книжку Недели» с рассказом, или оттиск, или два оттиска рассказа «для составления „полного“ собрания сочинений», которое он, «по договору, должен представить Марксу в скорейшем времени».

    Очевидно, в феврале 1899 г. рассказ и был передан А. Ф. Марксу для тома IX. В конце 1899, начале и августе 1900 гг. Чехов получал корректуры VIII и IX томов, «неизвестно для чего набранных»; об этом он уведомлял Маркса 9 августа 1900 г. (см. стр. 370). Но работа над томом IX началась летом 1901 г. Корректуру этого тома Чехов правил в начале октября и ноября 1901 г.: 3 октября А. Ф. Маркс в письме к Чехову выражал надежду, что ему уже доставлен набор тома IX (ГБЛ), а 8 октября из Москвы Чехов заверял секретаря издательства, Л. Е. Розинера, о высылке корректуры «на этих днях». 7 ноября 1901 г. Маркс спрашивал Чехова: «Получили ли Вы сверстанные листы IX тома?», а 13 декабря извещал его: «Сегодня вышел IX том Ваших рассказов...» (ГБЛ).

    При включении «По делам службы» в собрание сочинений был снят подзаголовок. Правка в основном касалась пунктуации. Слово «тверезый» исправлено на «чверезый», заменены еще 2 слова и добавлено одно.

    Сюжет рассказа о самоубийце-неврастенике складывался постепенно. 5 февраля 1888 г. в письме к Д. В. Григоровичу Чехов назвал причины, по его мнению, влияющие на частые самоубийства русских юношей: «...необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч.»

    Возможно, появление первой заметки к рассказу «По делам службы» в записной книжке Чехова 1891 г. связано с книгой старого знакомого Чехова, с которым он в 1884—1885 гг. встречался в Звенигородском уезде Московской губернии, врача П. Г. Розанова, — «О самоубийстве». М., 1891. Разбирая причины и статистику самоубийств в Москве с 1870 по 1885 г., Розанов делал вывод о людях с «невропатической конституцией», кончающих самоубийством неожиданно, без видимой причины: «После пьянства неврастения составляет один из губительнейших бичей нашего „нервного века“. В интеллигентных классах она по преимуществу обусловливает самоубийство...» (стр. 78).

    В рассказе отразились жизненные впечатления писателя. В 1884 г. Чехов участвовал в судебно-медицинском вскрытии трупа в десяти верстах от Воскресенска вместе с судебным следователем и уездным врачом (письмо к Н. А. Лейкину 27 июня 1884 г.). Приходилось Чехову заниматься этим и позже. 22 февраля 1892 г. он сообщал В. А. Тихонову: «...случается, летом произвожу судебно-медицинские вскрытия, коих не совершал уже года 2—3».

    М. П. Чехов, говоря о мелиховском периоде в жизни брата, указал на прототип сотского Лошадина: «... Антона Павловича <...> выбрали в члены <Серпуховского> санитарного совета. <...> То и дело к нему приходил то с той, то с другой казенной бумагой сотский, и каждая такая бумага звала его к деятельности. Этот сотский, или, как он сам называл себя, „цоцкай“, служил при Бавыкинском волостном правлении, к которому в административном отношении принадлежало Мелихово, и он-то и выведен Чеховым в рассказе „По делам службы“ <...> Это был необыкновенный человек; он „ходил“ уже тридцать лет, все им помыкали: и полиция, и юстиция, и акцизный, и земская управа, и прочее, и прочее, и он выполнял их требования, даже самого домашнего свойства, безропотно, с сознанием, если можно так выразиться, стихийности своей службы» (Вокруг Чехова, стр. 267; см. также: Антон Чехов и его сюжеты, стр. 98, 99).

    Рассказ был сразу замечен современниками и вызвал общее одобрение.

    Первыми откликнулись сотрудники журнала «Неделя». «От члена редакции, читавшего Вашу корректуру, слышал, что рассказ вышел превосходный», — передавал Меньшиков Чехову в письме от 15 декабря 1898 г. (ГБЛ; см. также стр. 398). В следующем письме он подробно анализировал «По делам службы»: «Рассказ Ваш вышел очень сильным, „цоцкай“ как живой. Читая эту вещь, я всё удивлялся краткости формы и обилию содержания: слова, фразы, слог — всё это у Вас канва, совсем исчезающая под картиною огромной и глубокой жизни. Вся суть в волшебной способности находить в хаосе слов те самые простые словечки и то нечаянное сочетание их, которые — как чиркнутая спичка — сразу освещают множество вещей. Единственное, что мне показалось несколько натянутым в рассказе, это сон следователя. „Мы идем, идем, идем“ — превосходно, но объяснение этого символа и от лица покойника, и книжным языком — мне показалось ненатурально. Но конец опять захватывает силой и естественностью. Это одна из лучших Ваших вещей» (1899, январь; неточно: Записки ГБЛ, вып. 8, стр. 49).

    Л. И. Веселитская-Божидарович (псевдоним — В. Микулич) 16 января 1899 г. делилась с Чеховым впечатлениями от его последнего произведения: «Я хотела было по получении Вашего письма послать Вам „Черемуху“ и уже заклеила ее в бумагу, но прочла Ваш чудный рассказ в „Неделе“ и бросила „Чер<емуху>“ в ящик, п<отому> ч<то> все мои писания напомнили мне Ваших девиц в серых платьях, кот<орые> пели дрожащими голосами дуэт из „Пиковой дамы“. Хоть я и не виновата, что могу только петь дрожащим голосом и не могу гудеть, как метель, но все-таки Вам посылать что бы то ни было мое просто совестно. Прочла В<аш> рассказ 2 раза, потом М<ихаил> Ос<ипович> читал его вслух мне и Яше <сыну Меньшикова>, теперь еще прочту его вслух маме и радуюсь за нее, что она еще не читала его и что я так хорошо прочту ей его. <...> Вчера ко мне приходила одна гостья, тоже в восхищении от „сотского“. Я похвастала, что напишу Вам, и она просила передать, что она с мужем зачиталась до 2-х часов ночи и что рассказ необыкновенно хорош. Мне смешно, что нет ни одного порядочного критика, кот<орый> толком бы сказал, какой Вы великий талант» (ГБЛ).

    30 января М. П. Чехова писала брату: «О тебе говорит вся Москва. Последний твой рассказ в „Неделе“ удивительно хорош!» (Письма к брату, стр. 100).

    В письме от 21 февраля 1899 г. из Петербурга А. А. Энгельгардт, напечатавший в журнале «Das literarische Echo», 1899, № 3, характеристику литературной деятельности Чехова, называл «По делам службы» «замечательно поэтичным, хотя, конечно, грустным сочинением» (ГБЛ).

    В письме от конца декабря 1901 г. Вс. Э. Мейерхольд выражал восхищение свое и других актеров МХТ’а рассказами «Дуэль», «Палата № 6», «Черный монах», «По делам службы», в которых «сдавленные слезы <...> ласки поэзии и трепетное ожидание лучшего будущего... С Вами легче жить, потому что Вы внушаете веру в лучшее будущее и заставляете терпеть» (ЛН, т. 68, стр. 443).

    Е. В. Лебедева, читательница из Москвы, почувствовала протест против «будничного ужаса жизни», вложенный в рассказы «Случай из практики», «По делам службы» и «Дама с собачкой». Они «заставляют глубже присмотреться к жизни, к ее сложному, невыносимо тяжелому для иных людей, но людьми созданному механизму, увидеть всю ее неправду, мелочность и условность» (1900 г. — ГБЛ; «Научные доклады высшей школы. Филологические науки», 1964, № 4, стр. 171, 170).

    Особенный интерес вызвал рассказ у Л. Н. Толстого. 14 января 1899 г. С. А. Толстая записала в дневнике: «Прекрасно провели вечер: Лев Николаевич читал нам вслух два рассказа Чехова: „Душечка“ и другой, забыла заглавие — о самоубийце, очерк скорей» («Дневники Софьи Андреевны Толстой. 187—909». М., 1932, стр. 109).

    Об этом чтении, об отношении слушателей к образу Ильи Лошадина сообщал Чехову И. И. Горбунов-Посадов 24 января 1899 г.: «... в Москве Лев Н<иколаевич> прочел мне (и еще собравшимся людям), чудесно, с увлеченьем прочел два Ваши новые „По делам службы“ и „Душенька“ <„Душечка“>. Оба очень хороши, особенно даже „Душенька“ <...> В „По делам службы“ Лев Н<иколаевич> чудесно читал „цоцкого“. Как живой был перед нами этот милейший старичина со своей многострадальной эпопеей административного perpetuum-mobil’а. Вся тщета, бессмыслица распорядительства кабинетных бар над деревнею так ярко выступает. А метели-зимы как хорошо изображение». Горбунов-Посадов просил «По делам службы» для издания в «интеллигентной серии» «Посредника» (ГБЛ; Изв. АН СССР, ОЛЯ, 1959, т. XVIII, вып. 6, стр. 518). Однако Чехов отвечал, что это невозможно — все сочинения проданы А. Ф. Марксу (см. стр. 392).

    В библиотеке Толстого (Музей-усадьба «Ясная Поляна») обнаружен экземпляр «Книжек Недели» с многочисленными толстовскими карандашными пометами на тексте рассказа. Большая их часть относится к «цоцкому». Отмечена его доброта, вера в справедливость, покорность, своеобразие речи, детали портрета. Проведена черта против слов о стариках, «у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь». Пометы Толстого убеждают в том, что он имел в виду «цоцкого», записав в дневнике 7 мая 1901 г.: «Видел во сне тип старика, кот[орый] у меня предвосхитил Чехов. Старик был тем особенно хорош, что он был почти святой, а между тем пьющ[ий] и ругатель. Я в первый раз ясно понял ту силу, к[акую] приобретают типы от смело накладываемых теней» (Толстой, т. 54, стр. 97; см. еще заметку в записной книжке 22 апреля 1901 г. — там же, стр. 248). Подчеркнуты также места, где говорится о пробуждении совести у Лыжина, где прорывается авторский голос. Остановили на себе внимание Толстого мастерство отдельных деталей в рассказе и пейзаж. Подчеркивания трех типов: прямая вертикальная черта на полях, горизонтальная линия под словом или строкой и точки на полях слева — свидетельствуют о многократном чтении Толстого, о его внимательном изучении мастерства Чехова.

    Критика, высоко оценившая рассказ, старалась определить его место в ряду последних произведений Чехова и объяснить значение образа молодого человека — следователя Лыжина.

    А. И. Потапов замечал, что рассказы Чехова, в том числе «По делам службы», знаменуют собой новый этап в его творчестве — переход к анализу общественных противоречий, к большим социальным обобщениям. Прежде Чехов «стоял очень долго как-то в стороне от задач общественного развития, не был „действенным“ <...> Индивидуальная психология слишком заслоняла собою на его картинах общественные горизонты» («Из жизни и литературы. А. П. Чехов и публицистическая критика». — «Образование», 1900, № 1, стр. 22). Теперь Чехов стал показывать, что «внешние рамки и отношения „по форме“ душат жизнь или, в лучшем случае, не интересуются ею вовсе...». Пример тому — картина жизни в рассказе «По делам службы». Характерная особенность — изображение того, как форма душит деревню, страдающую «от формализма. Ее отношения к этому злу и посильное его разумение хорошо выражены в лице старика сотского Лошадина, который больше тридцати лет ходит и терпит, ходит только „для формы“ и будет ходить для формы до конца своих дней» (там же, стр. 27). К достоинствам Чехова Потапов относил чувство гражданской совести. «Но кто так ужасается при виде общественных контрастов, тот никогда не примирится с их существованием», — писал он, — и в этом — «залог жизненности его таланта» (стр. 28).

    А. И. Богданович говорил о необходимости для деревни «здоровых, сильных людей», которые приняли бы непосредственное участие в борьбе с неурядицами современной жизни. По мнению Богдановича, причина страданий новых чеховских героев — их классовое отчуждение; рассказ «По делам службы» «проникнут одним общим для них настроением печали <...> и тоски о лучших, человечных отношениях между людьми, теперь такими чуждыми друг другу, разрозненными и одинокими» (А. Б. Критические заметки. — «Мир божий», 1899, № 2, стр. 7).

    Основное внимание уделил Богданович образу Лыжина; в отрыве от народной жизни он усмотрел несостоятельность этого героя и временный характер его протеста против несправедливого общественного устройства: «Лыжин — только типичный представитель молодых деятелей в русском вкусе. В годы университетской жизни человек кипит, горит, всем сердцем чувствует свою связь с общей массой не только своего народа, но даже всего мира. Мысли, навеянные сном Лыжина, — это постоянный предмет разговоров и споров о всяких „измах“. Но вот человек вступает в жизнь, сталкивается в действительности с „социальными факторами“ <...> и ничего не понимает, не видит и не слышит. <...> Как и огромное большинство, он подчинится условиям жизни, где нет места этим важным мыслям, где нет почвы для их проведения в жизнь» (стр. 9). Заслуга Чехова в том, что он пробуждает общественную совесть: «Мучительно-тревожное настроение чуткого и вдумчивого художника отдается в душе читателя, будит его притупившуюся к житейским неурядицам чувствительность, заставляет дать отчет в своей жизни и деятельности. Художник является в данном случае выразителем тех глубоко скрытых общественных настроений, которые назревают в массе общества, еще бессознательных, но уже властных и многозначительных. „Так жить дольше нельзя“, — этот горький вывод воплощается в ряде грустных картин, понятных всем, кто еще имеет уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть» (стр. 10).

    М. Столяров тоже объяснял преходящий характер протеста Лыжина однобоким развитием, отрывом от реальной действительности, но, в отличие от Богдановича, намечал перспективу будущей духовной деградации этого интеллигента: «Пройдет немного лет, и окружающая обстановка не в состоянии будет вызвать даже мимолетного раздумья. Лыжин превратится в Старцева, совершенно изолировавшегося от живой жизни и создавшего себе особый интерес в раскладывании и подсчитывании кредитных бумажек, собранных во время визитов» (Мих. Столяров. Новейшие русские новеллисты. Киев — Петербург — Харьков, 1901, стр. 62).

    В. Мирский полемизировал с теми, кто упрекал Чехова в общественном безразличии, в отсутствии идеалов, в объективизме. Он утверждал, что авторская позиция видна в «тоскливом тоне рассказов», в «грустной мелодии фраз», во внимании к тому, а не другому явлению жизни. Критик предупреждал тех, кто хочет найти у Чехова привычные формы выражения авторского отношения к изображаемому («лирические отступления», «вставки „от себя“»): «...вы найдете у него поражающую картину нашей жестокой, монотонной жизни — картину, пробуждающую в вас чувство отвращения и ужаса...» «В рассказе „По делам службы“ даже сытому, довольному человеку, у которого всё впереди, чуется, как жалуются угнетенные жизнью люди...» (В. Мирский. Наша литература. (О некоторых мнениях г. Подарского об А. П. Чехове). — «Журнал для всех», 1902, № 3, стлб. 361, 362).

    О философском смысле «По делам службы» писал А. Л. Волынский (А. Л. Флексер): «Рассказ проникнут философией русской действительности в проявлениях ее серого, массового, безвестного труда, в едва уловимых законах ее долготерпеливого и многострадального существования. То, что поверхностным интеллигентным людям, приезжающим в деревню по делам службы, кажется отрывочным и случайным, осмыслено художником как нечто единое и цельное» («Борьба за идеализм. Критические статьи». СПб., 1900, стр. 342). Волынский отмечал и необычайный взлет мастерства Чехова. Рассматривая «По делам службы» и маленькую трилогию, «Ионыч», «Случай из практики», «Новую дачу», он говорил, что «„По делам службы“ — одна из самых ярких вещей в этом цикле рассказов Чехова» (там же, стр. 341). Сопоставляя Чехова с Толстым (возможно, имеется в виду «Хозяин и работник», 1895), критик делал вывод о совершенстве стиля Чехова: «Описание ночного переезда по заметенной вьюгою дороге достойно Толстого: неожиданные, смелые эпитеты, целый вихрь тонких деталей, схваченных художником в поэтическом полете, и, в отличие от Толстого, легкость и беглость стиля, без его подъемов и провалов. Чудесное описание, единственное в своем роде в молодой русской литературе» (там же, стр. 341—342). Как и Меньшиков, Волынский считал недостатком рассказа «отдельные рассудочно-аллегорические штрихи» (там же, стр. 342).

    Волжский (А. С. Глинка) находил, что настроение Чехова последнего времени стало сказываться «в общем тоне рассказов, в заключительных авторских вставках <...> в многочисленных тирадах героев, представляющих собой подчас целые гимны во славу всеоправдывающего пантеизма». Слова Лыжина, — утверждал он, — это «давняя, затаенная мысль» самого Чехова, «которую он всё настойчивее, всё определеннее вкладывает в уста своих героев» (Волжский. Очерки о Чехове. СПб., 1903, стр. 35, 36).

    При жизни Чехова рассказ переводился на сербскохорватский и чешский языки.

  1. Стр. 89. ... окладные листы... — бумаги о денежных повинностях, земских сборах с каждой податной единицы.

  2. Стр. 91. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. — Слова из молитвы по умершем — «Последование по исходе души от тела» («Псалтырь»).

  3. Стр. 94. «Бразды пушистые взрывая..» — Строка из романа Пушкина «Евгений Онегин» (гл. V, строфа 2).

  4. Стр. 96. «Un petit verre de Cliquot» — Из рефрена вальса А. Райналя «La valse du Cliquot». В русском переводе И. И. Павлова — «Клико. Веселый вальс». Для пения с акк. ф-н. СПб., изд. Иогансона, 1892.

  5. Стр. 97. ...дуэт из «Пиковой дамы». — Дуэт Лизы и Полины («Уж вечер... облаков померкнули края») на слова элегии Жуковского «Вечер» из оперы П. И. Чайковского «Пиковая дама» (1890 г.).

© 2000- NIV