Короленко. Лес шумит: (Полесская легенда).

Короленко В. Г. Лес шумит: (Полесская легенда) / Ред. А. П. Чехов // Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: В 18 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1974—1982.

Т. 18. Гимназическое. Стихотворения, записи в альбомах, шуточные аттестаты, прошения, рисунки и др. Dubia. Коллективное. Редактирование. [Указатели к т. 1—18]. — М.: Наука, 1982. — С. 106—124.


В. Г. КОРОЛЕНКО. «ЛЕС ШУМИТ»

(ПОЛЕССКАЯ ЛЕГЕНДА)

Было и быльем поросло.

I

[Лес шумел...

В этом лесу всегда стоял шум — ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника.] Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо, не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой истоме. А вверху, без конца и перерыва, тянул лесной шум, точно смутные вздохи старого бора.

[Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее.] Я ехал лесною тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее. [Между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката, но в чащах расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.]

На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; в пору было только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко щелкающему лесному эхо. [Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.]

Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены. Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою крышей приютилась под стеной красных стволов; она как будто врастает в землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней своими головами. [Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит кучка молодых дубов.]

Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий — лесники Захар и Максим. Но теперь, по-видимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами, сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса, глаза глядят тускло [точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить].

— Здравствуй, дед! Есть кто-нибудь дома?

— Эге! — мотает дед головой. — Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря побрела в лес за коровой... [Корова куда-то ушла, — пожалуй, медведи задрали... Вот оно как... нет никого!]

— Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.

— Обожди, обожди, — кивает дед, и, пока я подвязываю лошадь к ветви дуба, он всматривается в меня слабыми и мутными глазами. [Плох уж старый дед: глаза не видят и руки трясутся.]

— А кто ж ты такой, хлопче? — спрашивает он, когда я подсаживаюсь на завалинке.

Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение.

— Эге, знаю теперь, знаю, — говорит старик, принимаясь опять за лапоть. — Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно умерли, помню, [— ой, хорошо помню!]. А новых людей все забываю... Зажился на свете.

— А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу?

— Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, — я уже был.

— Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать.

Дед смотрит на меня с удивлением.

— А что же мне видеть, хлопче? Лес видел... Шумит лес, шумит и днем, и ночью, зимою шумит и летом... И я, как та деревина, век прожил в лесу и не заметил... Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам смекнуть не могу: жил я на свете или нет... [Эге, вот как!] Может, и вовсе не жил...

Край темной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной; ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.

— Буря идет, — сказал он через минуту. — Это вот я знаю. [Ой-ой, заревет ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет!.. Заиграет лесной хозяин... — добавил он тише.]

— Почему же ты знаешь, дед?

— Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит... Дерево, хлопче, тоже боится... Вот осина, проклятое дерево, все что-то лопочет, — и ветру нет, а она трясется. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть подымется ветер, она загудит и застонет. [Это еще ничего... А ты вот слушай теперь.] Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, дуба уже трогает на поляне... Это к буре.

[Действительно,] куча невысоких коряжистых дубов, стоявших посредине поляны и защищенных высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.

— Эге! слышишь ли, хлопче? — говорит дед с детски лукавою улыбкой. — Я уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит, хозяин ночью пойдет, ломать будет... Да нет, не сломает! Дуб — дерево крепкое, не под силу даже хозяину... [Вот как!]

— Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.

Дед закивал головой с лукавым видом.

— Эге, я ж это знаю!.. [Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему не верят. Вот оно как! А] я же его видел, вот как тебя теперь, а то еще лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. [Ой-ой, как еще видели мои глаза смолоду!..]

— Как же ты его видел, деду, скажи-ка?

— А вот все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору... То звенит, а то стонать начнет: о-ох-хо-о... о-хо-о! — и затихнет, а потом опять, потом опять, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет крутить: бегает по лесу, смеется и плачет, вертится, пляшет и все на дуба налегает, все хочет вырвать... А я раз осенью и посмотрел в оконце; вот ему это и не по сердцу: подбежал к окну, тар-рах в него сосновою корягой[; чуть мне все лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак — отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!..].

— А каков же он с виду?

— А с виду он все равно как старая верба[, — что стоит на болоте. Очень похож!..]. И волосы — как сухая омела, [что вырастает на деревьях,] и борода тоже, а нос — как здоровенный сук, а морда корявая, [точно поросла] с лишаями. [Тьфу, какой некрасивый!] Не дай же бог ни одному крещеному на него походить... [Ей-богу!] Я таки в другой раз на болоте его видел, близко... А хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору, — лесом та гора поросла, — и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда иной день и можно его увидать: идет он белым столбом поверх лесу, так и вертится сам, с горы в долину спускается... Побежит, побежит, а потом в лесу и пропадет. Эге!.. А где пройдет, там след белым снегом устилает... Не веришь старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.

Разболтался старик. Казалось, оживленный и тревожный говор леса и нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. [Дед кивал головой, усмехался, моргал выцветшими глазами.]

Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборожденному морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:

— А знаешь, хлопче, что я тебе скажу?.. Он, конечно, лесной хозяин — мерзенная тварюка, [это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую некрасивую харю... Ну,] только надо о нем правду сказать: он зла не делает... Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.

— Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?

— Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него смотрю, вот оно что! А если в его дела носа не совать, так и он такому человеку никакой пакости [не сделает]. Вот он какой, лесовик!.. А знаешь, в лесу от людей страшнее дела бывали... Эге, ей-богу!

Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. [Потом, когда он посмотрел на меня, в его глазах сквозь застлавшую их тусклую оболочку блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.]

— Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. [Было тут раз, на самом этом месте, давно...]

Помню я... ровно сон, а как зашумит лес погромче, то и все вспоминаю... Хочешь, расскажу тебе, а?

— Хочу, хочу, деду! Рассказывай!

— Так и расскажу же, эге! Слушай вот!

II

У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком был... Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот громада и думает: «что ж нам теперь с этим хлопчиком делать?» Ну, и пан тоже себе думает... И пришел на этот раз из лесу лесник Роман, да и говорит громаде: «Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить... Мне в лесу веселее, и ему хлеб...» [Вот он как говорит, а громада ему отвечает: «Бери!» Он и взял.] Так я с тех самых пор в лесу и остался.

Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой [страшный, не дай господи!..] Росту большого, глаза черные, и душа у него темная из глаз глядела, потому [что] всю жизнь [этот человек] в лесу один жил: медведь ему, люди говорили, все равно что брат, а волк — племянник. Всякого зверя он знал и не боялся, а от людей сторонился [и не глядел даже на них... Вот он какой был — ей-богу, правда!] Бывало, как [он] на меня глянет, так у меня по спине будто кошка хвостом пове[дет]ла... Ну, а человек был все-таки добрый, [кормил меня, нечего сказать, хорошо:] каша, бывало, гречневая [всегда у него] с салом, [а когда] утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.

Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет, чтобы зверюка не съела. А после дали ему «жинку» Оксану.

Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: «Вот что, говорит, Ромасю, женись!» Говорит пану Роман сначала: «А на какого же мне биса жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец есть? Не хочу я, говорит, жениться!» Не привык он с девками возиться, вот что! Ну, да и пан тоже хитрый был... Как вспомню про этого пана, хлопче, то и подумаю себе, что теперь уже таких нету, — нету таких панов больше, — вывелись... Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду... Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого... настоящего... [Так себе, мизерный хлопчина, больше ничего.

Ну, а тот настоящий был, из прежних... Вот, скажу тебе, такое на свете водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты, хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята — и старые петухи забегают... Вот же ястреб — панская птица, курица — простая мужичка...

Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна, человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! завидят мужики пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет, — вот ему, видишь ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью, — уже мужики боятся, засмеется, — и всем весело, а нахмурится, — все запечалятся. А чтобы кто пану мог перечить, того, почитай, и не бывало.

Ну, а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него не очень сердился.]

— Хочу, — говорит пан, — чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю. Бери Оксану.

— Не хочу я[, — отвечал Роман, — не надо мне ее, хоть бы и Оксану]! Пускай на ней черт женится[, а не я... Вот как]!

Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан [его] спрашивает:

— Будешь, Роман, жениться?

— Нет, — говорит, — не буду.

— Сыпьте ж ему, — говорит пан, — в мотню1, сколько влезет.

Засыпали ему таки не мало; Роман на что уж здоров был, а все же ему надоело.

— Бросьте уж, — говорит, — будет-таки! Пускай же ее лучше все черти возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду жениться!

Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду — бух пану в ноги. Таки упал в ноги, целует...

— Чем, — говорит, — вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на Оксане женюсь, слова не скажу...

[Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!

Вот] Роман было обрадовался[, повеселел]. Встал на ноги, завязал мотню и говорит:

— Вот, — говорит, — хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше немного приехать? Да и пан тоже — всегда вот так!.. Не расспросить же было толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему сыпать! Разве, говорит, это по-христиански так делать? Тьфу!..

Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся хотя бы и пан. Ну, а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на траве.

— Я, — говорит, — тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело... Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой матери. [Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.]

А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчуками шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул.

— Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бисова дворня! Научил же вас черт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.

А пан себе смеется.

— Вот, — говорит, — и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше...

Веселый был пан, ей-богу, веселый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю...

Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку

в сторожку; сначала все ругал да попрекал своими канчуками.

— И сама ты, — говорит, — того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали.

Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:

— [Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке!] Чтоб [и] духу твоего не было! Не люблю, — говорит, — когда у меня баба в избе спит. Дух, — говорит, — нехороший.

Эге!

Ну, а после ничего[, притерпелся]. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит; блестит все, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба, — помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее любить, ей-богу[, не лгу]! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит:

— [Вот] спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки не умный был человек: сколько канчуков принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!

Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на лавку[, стала стонать]. К вечеру занедужилось, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом «квилит»2. Эге! — думаю я себе, — это ж, видно, «дитына» родилась. А оно вправду так и было.

Недолго пожила дитына на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала... Заплакала Оксана, а Роман и говорит:

— Вот и нету дитыны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною.

Вот как говорит Роман, да не то что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило. Так то ж и есть та самая сосна, где Роман дитыну зарыл. Знаешь, хлопче, вот же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташина, аж сердцу больно! Так это и есть некрещеная душа, — креста себе просит. [Кто знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать и не станет она больше летать... Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем.

Она летает, она просит, а мы только и говорим: «Геть-геть, бедная душа, ничего мы не можем сделать!» Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх, хлопче,] жалко бедную душу!

[Вот] выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, [бывало,] голос ее ходит. [Это она свою дитыну жалела,] а Роман не жалел дитыну[, а Оксану жалел]. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:

— Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна дитына, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят... А это будет моя.

Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнет его нехорошими словами «лаять». Ну, Роман на нее не сердился.

— Да и что же ты, — спрашивает, — лаешься? Я же ничего такого не сказал, а только сказал, что не знаю. Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь, вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село ходил; «Что-то у тебя, Роман, скоро дитына поспела!» А я говорю бабе: «Как же мне-таки знать, скоро ли, или не скоро?..» Ну, а ты все же брось голосить, а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил.

Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет.

Она его, бывало, и поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и притихнет, — боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет... Вот мой Роман и угомонится. [Потому... видишь ли, хлопче... Ты, должно быть, не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика может она обойти. Ой-ой... Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу. Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде.

Вот] раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал, что это такое; вижу: птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и заяц пригнул уши на спину и бежит, что есть

духу. Вот я и думаю: может, это зверь какой [невиданный так хорошо кричит]. А то же не зверь, а пан себе на конике лесом едет, да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем казакине гарцует; шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет, рушница за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как глянет [на меня,] — мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не девка. [Говорили, что] у Опанаса отцы и деды запорожские козаки были, в Сечи козаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты сам, хлопче, подумай: на коне ли со «списой»3 по полю птицей летать, или топором дерево рубить, это ж не одно дело...

Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман ему поклонился.

— Здорово! — говорит пан Роману.

— Эге, — отвечает Роман, — да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А вы как?

Не умел, видишь ты, Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его слов засмеялась, и пан тоже.

— Ну, и слава богу, что ты здоров, — говорит пан. — А где ж твоя жинка?

— Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате...

— Ну, мы и в хату войдем, — говорит пан, — а вы, хлопцы, пока на траве ковер постелите, да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз поздравить.

Вот и пошли в хату: пан, и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще Богдан — старший доезжачий, верный панский слуга. [Вот уж и слуг таких теперь тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном как та собака.] Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. [Говорят,] как померли у Богдана

батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу: тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича и выходил, и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил[, как собака.] Ох, скажу тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез пало... все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй, родного отца в клочки разорвать...

А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело, любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.

Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется. Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился, [невесел]...

И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь ячменю. Ох, видно, чуяла небога, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу тебе, хлопче: уж если три человека на одну бабу смотрят, то от этого никогда добра не бывает — непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. [Я ж это знаю, потому что сам видел.]

— Ну, что, Ромасю, — смеется пан, — хорошую ли я тебе жинку высватал?

— А что ж? — Роман отвечает. — Баба как баба, ничего!

Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:

— Да, — говорит, — баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.

Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:

— А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? [Эге, скажите-ка!]

— А тем, — говорит Опанас, — что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и дурень...

Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул. Богдан покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел на пана.

— А что ж мне ее беречь? — говорит Опанасу, а сам все на пана смотрит. — Здесь, кроме зверя, никакого черта и нету, вот разве милостивый пан когда завернет. От кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий козаче, ты меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.

Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался: топнул ногой, — они и замолчали.

— Тише вы, — говорит, бисовы дети! Мы же сюда не для драки приехали. Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Айда за мной!

Повернулся пан и пошел из избы; а под деревом доезжачие уже и закуску сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.

— Не сердись ты на меня, братику, — говорит козак. — Послушай, что тебе Опанас скажет: видел ты, как я у пана в ногах валялся, сапоги у него целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече... Тебя поп окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же мое сердце, чтоб лютый ворог опять и над ней и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает, что у меня на душе... Лучше же я и его и ее из рушницы вместо постели уложу в сырую землю...

Посмотрел Роман на козака и спрашивает:

— А ты, козаче, часом «с глузду не съехал»?4

Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить, только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.

— Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, пане, пане, лихо ты на свою голову затеял!..

— Ну, — говорит ему Опанас, — ступай теперь и не показывай виду, пуще всего перед Богданом. Не умный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу... Да поскорее сюда [возвращайся].

— Добре, — говорит Роман. — Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и не «леткой» на птицу, а доброю пулей на медведя.

Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку, наливает в чарку горелку и подчивает Романа. Эге, хороша была у пана и фляжка, и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь — душа радуется, другую выпьешь — сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит.

Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой допьяна, а еще такой и горелки не бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из панских рук чарку, пьет и другую, и третью выпил, а у самого только глаза, как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился.

— Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнет глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, еще усмехается...

Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек с горелки заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на такого напал.

— А с чего ж мне, — Роман ему отвечает, — плакать? Даже, пожалуй, это нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы таки и начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше мои вороги плачут...

— Значит, — спрашивает пан, — ты доволен?

— Эге! А чем мне быть недовольным?

— А помнишь, как мы тебя канчуками сватали?

— Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что не умный человек был, не знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть.

— Ладно, ладно, [— пан ему говорит. —] За то и ты мне услужи: вот пойдешь с доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого тетерева достань.

— А когда ж это пан нас на болото посылает? — спрашивает Роман.

— Да вот выпьем еще. Опанас нам песню споет, да и с богом.

Посмотрел Роман на него и говорит пану:

— [Вот уж это и трудно:] пора не ранняя, до болота далеко, а еще вдобавок и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря. Как же теперь такую сторожкую птицу убить?

А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, «Романова правда, загудет скоро буря», — и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами — все и стихли.

Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, [с бандурой песни петь,] стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:

— [Опомнись,] милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в бурю, людей по темному лесу за птицей гонять?

Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские «крепаки», боятся, а он — вольный человек, козацкого рода. Привел его небольшим хлопцем старый козак-бандурист с Украины. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе Умани. Вот старому козаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону с поводырем, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что любил хорошие песни. Вот старик умер, — Опанас при дворе и вырос. Любил его новый пан, тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому спустили бы три шкуры.

Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он козака ударит, а после говорит Опанасу:

— Ой, Опанас, Опанас. Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули...

[Вот он какую загадал загадку! А козак-таки сразу и понял. И ответил козак пану песней. Ой, кабы и пан понял козацкую песню, то, может быть, его пани над ним не разливалась слезами.]

— Спасибо, пане, за науку, — сказал Опанас, — вот же я тебе за то спою, а ты слушай.

[И ударил по струнам бандуры.

Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орел ширяет, как ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят.

И опять ударил по струнам бандуры.

Эй, хлопче,] не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все и скажет; как темный бор в непогоду шумит,

и как ветер звенит в пустой степи по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой козацкой могиле.

Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и по всей Украйне: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах. Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах. [У меня еще на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру, — а уж это скоро, — так, пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно что!]

И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса не громкий, да «сумный»5 [, — так, бывало, в сердце и льется]. А песню, хлопче, козак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он все не соглашался.

— Для кого, — говорит, — та песня пелась, того уже нету на свете.

В той песне козак пану всю правду сказал, что с паном будет, и пан плачет, даже слезы у пана текут по усам, а все же ни слова, видно, из песни не понял.

[— Ох, не помню я эту песню, помню только немного.] Пел козак про пана, про Ивана:

Ой, пане, ой, Иване!..
Умный пан много знает...
Знает, что ястреб в небе летает, ворон побивает...
Ой, пане, ой, Иване!..
А того ж пан не знает,
Как на свете бывает, —
Что у гнезда и ворона ястреба побивает...

Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу: стоит козак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня кругом столпилась, [поталкивает один другого локтями;] старый Богдан головой качает... А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, козак поет, как пани плачет над паном, над Иваном:

Плачет пани, плачет,
А над паном, над Иваном черный ворон крячет.

[Ох,] не понял пан песни, вытер слезы и говорит:

— Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас, поезжай с ними, — будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает.

А у козака от песни размякло сердце, затуманились очи.

— Ох, пане, пане, — говорит Опанас, — у нас говорят старые люди: в сказке правда и в песне правда. Только в сказке правда — как железо: долго по свету из рук в руки ходило, заржавело... А в песне правда — как золото, что никогда его ржа не ест... Вот как говорят старые люди!

Махнул пан рукой.

— Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так... Ступай, ступай, Опанас, — надоело мне тебя слушать.

Постоял козак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:

— Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня сердце недоброе чует.

Вот уж тут пан осердился, толкнул козака, как собаку, ногой.

— Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не козак, а баба! Иди ты от меня, а то как бы с тобой не было худо... А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан вам больше? Вот я вам такое покажу, что и ваши батьки от моих батьков не видали!..

Встал Опанас на ноги, как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман в стороне стоит, на рушницу облокотился как ни в чем не бывало.

Ударил козак бандурой об дерево! — бандура вдребезги разлетелась, только стон пошел от бандуры по лесу.

— А пускай же, — говорит, — черти на том свете учат такого человека, который разумную раду не слушает... Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.

Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, [только, проходя мимо сторожки, крикнул Оксане:

— Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю].

Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по лесу шум идет и дождик накрапывает, вот-таки совсем как теперь... Уложила меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь... Слышу я, моя Оксана плачет.

Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, [что кругом меня творится!] Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал засыпать.

[Эге!] Вдруг слышу, кто-то около сторожки ходит... подошел к дереву, панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес, скоро и топот затих... Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну:

— Пане, пане! — кричит голосом старого Богдана. — Ой, пане, отвори скорей! Вражий козак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.

Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я, слышу — что-то упало...

Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его захватил, да прямо за чуб, да об землю...

Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:

— Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь? А Роман ему [отвечает]:

— Помню я, вражий пане, твое добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я тебе теперь за добро заплачу...

А пан говорит опять:

— Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного сына.

А Опанас ему [отвечает]:

— Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку... Я ж тебя просил и молил, — ты не послушался...

Вот стал пан тут и Оксану просить:

— Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе.

Выбежала Оксана, всплеснула руками:

— Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу, не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь... Ох, лишенько мне, что же я сделаю?

— Пустите, — кричит опять пан, — за меня вы все погибнете в Сибири...

— Не печалься за нас, пане, — говорит Опанас: — Роман будет на болоте раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей голове думать не долго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес... Наберу проворных хлопцев и будем гулять... Из лесу станем выходить ночью на дорогу, а когда в село забредем, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Ромасю, пана, вынесем его милость на дождик.

Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь, а козак насмехается. Вот и вышли.

А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на лавке — белая, как стена...

А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да ветер воет, а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет...

— Оксано, — говорю, — голубонько, а кто ж это там в лесу стонет?

А она схватила меня на руки и качает:

— Спи, — говорит, — хлопчику, ничего! Это так... лес шумит...

А лес и вправду шумел, ох, и шумел же!

Просидели мы еще сколько-то времени, слышу я, ударило по лесу будто из рушницы.

— Оксано, — говорю, — голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?

А она, небога, все меня качает и все говорит:

— Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.

А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: «Лес шумит, лес шумит, хлопчику, лес шумит...»

Вот я лежал у нее на руках и заснул...

А наутро, хлопче, проснулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.

А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было направду. Выбежал я из хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный и бледный, а доезжачий седой, как голубь,

и строгий, как раз будто живой. А на груди и у пана, и у доезжачего кровь. .....................

— Ну, а что же случилось с другими? — спросил я, видя, что дед опустил голову и замолк.

— Эге! Вот же все так и сделалось, как сказал козак Опанас. И сам он долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам, да по панским усадьбам. Такая козаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил, — всегда его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса, тому сразу видно, который на которого похож[, хотя они уже тем людям не сыны, а внуки]... Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу...

А шумит же лес крепко, — будет буря!

Сноски

1 Хохлы носят холщевые штаны, вроде мешка, раздвоенного только внизу. Этот-то мешок и называется «мотнею». — Прим. В. Г. Короленко.

2 Квилит — плачет, жалобно пищит. — Прим. В. Г. Короленко.

3 Списа — копье. — Прим. В. Г. Короленко.

4 «С глузду съехать» — сойти с ума. — Прим. В. Г. Короленко.

5 Украинское слово «сумный» совмещает в себе понятия, передаваемые по-русски словами: грустный и задумчивый. — Прим. В. Г. Короленко.

Примечания

    В. Г. КОРОЛЕНКО. «ЛЕС ШУМИТ»

    Впервые — «Редактор и книга. Сб. статей». Вып. 3. М., 1962, стр. 255—274.

    Печатается по тексту: Владимир Короленко. Очерки и рассказы. М., изд. «Русской мысли», 1887, стр. 143—172, с правкой Чехова. На книге дарственная надпись: «Антону Павловичу Чехову от В. Короленко» (ДМЧ).

    О датировке чеховской правки первой главы рассказа В. Г. Короленко прямых свидетельств не сохранилось; из-за отсутствия написанных рукою Чехова слов (вписаны только предлог «съ» и окончание глагола) невозможны какие-либо заключения по почерку. Существуют разные мнения относительно датировки. Наиболее позднюю дату обосновывала Е. Н. Коншина: «Чехов мог позволить себе взяться за правку Короленко только в последние годы, когда он, готовя свои произведения к изданию в полном собрании сочинений, редактировал их, так же тщательно вычеркивая все длинноты» (Е. М. Коншина. Чехов — редактор Короленко. — «Редактор и книга. Сб. статей». Вып. 3. М., 1962, стр. 253). В последней по времени работе на эту тему правка датируется октябрем 1887 г. (З. С. Паперный. «Буду изучать Вашу манеру». Чехов читает Короленко. — В сб.: «Чехов и его время». М., 1977). Более вероятной представляется эта или близкая к ней дата, т. е. 1887—1888 гг., время, когда Короленко и его манера были для Чехова литературно актуальны. Хорошее знание текста рассказа «Лес шумит» видно из письма Чехова Н. М. Ежову от 28 января 1890 г.

    В критике имена Чехова и Короленко в это время (и позже) часто ставились рядом; Чехов не был безразличен к этому сопоставлению — в той или иной форме оно не раз встречается в его письмах (см. Письма, т. 1, стр. 278; т. 2, стр. 16, 24, 130, 134, 167 и др.). Как вспоминал позднее И. А. Бунин, «однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации сказал: „Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов“» (И. А. Бунин. Собр. соч. в девяти томах, т. 9. М. 1967, стр. 225).

    Уже с первых отзывов в критике отмечались коренные различия манер двух писателей. «Каждый самый маленький его рассказ, — писал о Короленко обозреватель „Южного края“, — совершеннно закончен и производит совершенно цельное впечатление <...> Не то у г. Чехова» (Г. «Рассказы» г. Чехова. — «Южный край», 1888, № 2624, 20 августа). Иллюстрированный календарь «Стоглав» посвятил специальную статью сопоставлению Чехова и Короленко. В ней, в частности, говорилось: «Эти два писателя приобрели известность почти в одно время — года два-три назад. Популярность их одинакова, хотя различия между ними очень определенны <...> У г. Чехова наблюдательность очень точная, манера рассказывать простая, фантазия у него участвует как будто только в выработке самой темы рассказа, вся же обстановка его берется из серой жизни. У г. Короленко все рассказы фантастичны; форма у него вообще очень изящна, даже изысканна; иной раз в рассказе его становятся заметны приемы оратора — умолчания, красивые фразы и т. п. У Чехова преобладает наблюдение, у г. Короленко — чувство. Г. Чехов как будто понемногу рассказывает мир, им наблюдаемый, г. Короленко рассказывает точно из своих воспоминаний, и личное чувство всегда сильно проникает его рассказ» («Писатели последнего времени. I. Чехов и Короленко». — «Стоглав». Илл. календарь на 1890 г. СПб., 1889, стр. 55—56).

    В последующие годы мнение о различиях поэтики этих писателей укрепилось. В одной из первых больших статей о творчестве Короленко П. Краснов писал: «У этих писателей столько общих внешних черт, что их почти всегда называют вместе. <...> В сущности, гг. Короленко и Чехов представляют скорее контраст, нежели сходство. Г. Чехов гораздо объективнее г. Короленко и гораздо более художник. Г. Чехов более наблюдает, более точно описывает действительную жизнь, стараясь за исключением некоторых более поздних рассказов — заставить ее говорить саму за себя. Напротив, г. Короленко всегда имеет какую-нибудь руководящую идею, которая проходит через весь рассказ, а описанные в нем события только группируются вокруг этой общей идеи, поясняют ее. Г. Чехов — реалист; г. Короленко — идеалист» (Пл. Краснов. Осенние беллетристы. — «Труд», 1894, № 11, стр. 440). Пожалуй, наиболее отчетливо мысль об объективности чеховской манеры в противовес лиричности «поэзии» Короленко была высказана в статье В. Голосова. Краски Чехова, писал он, «ярки, свежи, эффектны, но все же и краски и язык холодны и суховаты. Автор — большой объективист. Это не то, что В. Короленко, сочинения которого проникнуты удивительной женской мягкостью и теплотой сердца, какой-то бесконечно любящей, возвышенно-грустной поэзией» (В. Голосов. Незыблемые основы. По поводу последних произведений А. П. Чехова. — «Новое слово», 1894, № 1, стр. 377).

    В письмах этого времени Чехов не раз говорил о Короленко. Все эти отзывы в высшей степени положительны — и во всех непременно есть оговорки, показывающие, что Чехов очень отчетливо ощущал разницу художественных манер своей и Короленко. «Это мой любимый из современных писателей, — пишет он А. Н. Плещееву 5 февраля 1888 г. — Краски его колоритны и густы, язык безупречен, хотя местами и изыскан». «Короленко немного консервативен, — писал он тому же адресату через год, — он придерживается отживших форм (в исполнении) и мыслит, как 45-летний журналист; в нем не хватает молодости и свежести; но все эти недостатки не так важны и кажутся мне наносными извне; под влиянием времени он может отрешиться от них» (Письма, т. 3, стр. 228). Даже в чеховской защите Короленко в споре с Плещеевым, считавшим, что тот «дальше не пойдет», виден скрытый упрек в жанровом однообразии Короленко: «На его стороне крепкое здоровье, трезвость, устойчивость взглядов и ясный, хороший ум, хотя и не чуждый предубеждений, но зато свободный от предрассудков. Я тоже не дамся фортуне живой в руки. Хотя у меня и нет того, что есть у Короленко, зато у меня есть кое-что другое. У меня в прошлом масса ошибок, каких не знал Короленко, а где ошибки, там и опыт. У меня, кроме того, шире поле брани и богаче выбор; кроме романа, стихов и доносов, я все перепробовал» (Письма, т. 3, стр. 248).

    Чеховская правка текста рассказа Короленко показывает, что впечатления критики от разности манер писателей в целом совпадали с собственными ощущениями Чехова. Прежде всего он — с первых строк рассказа — исключал такие явные «поэтизмы», как «тихая песня без слов» или «неясное воспоминание о прошедшем». Сохранив фольклорно-речевую основу рассказа, Чехов в нескольких местах освободил его от прямых былинно-песенных реминисценций («...как в небе орел ширяет, как ветер темные тучи гоняет»); оставив в неприкосновенности общий синтаксический рисунок ритмизированной прозы Короленко, Чехов в некоторых местах исключил анафоры, повторы. Сохранены были и основные приметы сказового повествования — разного рода междометные присловья типа «ох», «эге», «ну». Однако, все эти приемы и стилевые приметы были как бы «разрежены» Чеховым, количественно сокращены — в ряде случаев до степени одного-двух указаний на ту или иную черту. Очевидно стремление редактирующего придать тексту большую объективную повествовательность за счет исключения прямых эмоциональных оценок рассказчика: «Ей-богу, правда!», «Тьфу, какой некрасивый!», «Вот как!» В нескольких местах сокращены авторские ремарки и текст получил характер большей разговорности («А Роман ему...», «А Опанас ему...»). О чеховской правке рассказа, кроме указ. соч. З. С. Паперного и Е. Н. Коншиной, см. также: Л. Громов. Реализм А. П. Чехова второй половины 80-х годов. Ростовское кн. изд-во, 1958, стр. 93—97; Е. И. Гибет. Сокращения А. П. Чеховым рассказа В. Г. Короленко «Лес шумит». — «Труды Пржевальского гос. пед. ин-та», вып. IX. 1962, стр. 17—25.

© 2000- NIV